Долгие дни's Journal
[Most Recent Entries]
[Calendar View]
[Friends]
Below are the 5 most recent journal entries recorded in
Долгие дни's LiveJournal:
| Wednesday, April 9th, 2003 | | 4:02 pm |
Марта конец, потом многое стерто и уже почти в середине апреля, и тоже бы, наверное, надо стереть
Хочется, чтобы кто-нибудь сделал что-нибудь для нас. Кто-нибудь чтобы за нас что-нибудь на себя взял, и все это - для нас. Не то чтобы надо было что-нибудь, нет, мы и сами справляемся, слава богу, и даже более чем, кто бы остановил, но вот хочется, чтобы кто-нибудь другой. Так, по мелочи, типа чаю или, скажем, позвонил, спросил: "Слушай, я тут в (ну, скажем, супермаркете). Купить тебе (ну, скажем, чаю. Нет ничего, кроме чаю, в голове)?" И ведь - нет, спасибо, не надо, все есть. Но пусть спросят. Ну пусть же спросят уже, ну пусть. Зашить иголочкой кривой веревочкой тоненькой, где кровоточит, и мыльцем замылить антибактерицидным, и поехать в метро заниматься мерзейшей административной деятельностью, уткнувшись от тоски и по ошибке в бессмысленный и безграмотный очередной перевод издательства "Амфора" непонятно кому нужного автора непонятно кому нужным переводчиком на язык, приближающийся к русскому. После слов "Вот зерно, что посеял один человек, которому сторож петух-кукарек", продолжать становится невозможно, и на эскалаторе остается или смотреть себе под ноги, или дышать впередистоящему в затылок. Бесконечные монологи, обращенные к недоступному адресату, устные письма, которые я пишу медленно и коряво уже слишком долгое время, каждый раз, когда остаюсь сама по себе, как вот здесь, на эскалаторе, с невыносимым желтым томом в руке. Эти письма я всегда - и сейчас, под'езжая к выходу - заканчиваю фразой "Как хорошо, что ты этого не услышишь". Впередистоящий поворачивается боком, и становится видно, что на ступеньке эскалатора фиолетовым фломастером - сиреневым - фиолетовым фломастером написано: "Я все равно услышу тебя". Станция метро Тверская, выход в город. Покатайтесь там. Вот эти моменты ударяют всего сильнее, не больнее, нет, именно всего сильнее, толкают сильнее, что ли, потому что в эти моменты трудно сохранять атеизм или как еще называется тот болезненно-рациональный тип мышления, который мы все судорожно исповедуем в светлое время суток, пока ступенька эскалатора не скажет чего-нибудь, от чего пропускаешь нужный шаг и едва не падаешь, затормозив носком ноги на втягивающейся под пол поверхности. И немедленно чувство иллюзорности всего, что знаешь, становится настолько острым, что на собаку у дверей смотришь в течении двух минут, замерев, не понимая, что это перед тобой такое, какое-то такое. Устные письма, которые я пишу медленно и коряво, надо бы и пора бы писать на манер путевых заметок, экскурсионных вопросительных впечатлений, начиная словами "здесь" и "сегодня была": "Здесь все слова оказываются услышанными, к кому бы они и как бы они не..."; "сегодня осматривала станцию метро Киевская, изумительные мозаики, лишний раз доказывающие, что..."; "завтра планирую поехать на Ленинградский проспект; насколько мне известно, это одна из самых крупных, ничем не примечательных здешних улиц...". Возникнет, может быть, чувство, что когда-нибудь куда-нибудь домой как-нибудь хрен знает куда но домой пустят все-таки и тогда письма эти привезти с собой, написанные ручкой на отдельных листах, перевязанные веревочкой, хотя, кажется, ничего не писал и веревочку потерял давно, а только говорил все очень тихо и про себя, и все равно окажется про многое, и даже странно, как не замечал в дороге-то. Невозможно последне время читать научную фантастику. Люди так обращаютася с временем, как если бы его... хоть жопой ешь. А между тем, надо бы написать книгу "Гарри Поттер и Неизбежность Смерти". Про лето, лето, летний лагерь, и как как один мальчик... и никакие палочки, вуоршхапелио и магические сюси-пуси. О брености зельеварения. Узок наш круг. У одного СПИД - и, считай, почти что и конец молодой русской литературе. Зато конец стагнации иновая эпоха. Можно, кстати, получить грант под такую разработку: educational game, большая связная система, красивая, трехмерная, разные связи по парам, мальчики и девочки, в разных сочетаниях. Помечаешь одного - и видишь, как все вымирают от спида за время n. Затем на некоторых перемычках ставишь метку "презерватив". Время меняется, вообще все гораздо лучше. Убираешь откуда-нибудь "презерватив", опять смотришь. Некоторые перемычки заменяешь с "genital intercourse" на "foreplay and other non-genital levels of intimacy". Опять смотришь. На часть перемычек ставишь oral condom. Смотришь. И так далее, и так далее. Можно грант получить, нет, реально. А отдельно создать взрослую версию, пиратскую. В которой против игрока играет воздушно-капельный штамм СПИДа. И тут уж всерьез все. И цель игры - вовремя выявлять и убивать зараженных. Много часов можно за экраном провести. Чтения, посвященные Буковски. Кого мы переводим и как живем. Как мы переводим все это, с каким восторгом, всю эту липкую, горькую, нищую, страшную лирику про мусорных кошек, грязную кожу, пьяных женщин, последние бутылки, - мы, глянцевые журналисты, менеджеры среднего звена, копирайтеры, культуртрегеры. Как мы переводим это все, с каким пониманием и с какой внутренней болью, как мы тонко все это чувствуем, все это нищее, неприкаянно, больное, похмельное, не желающее заниматься копирайтингом, менеджментом, культуртрегерством, глянцевой журналистикой. Почему мы это так переводим? - потому что бог миловал, нет чувства е с т е с т в е н н о й д и с т а н ц и и, нет чувства такого, что нас от э т о г о что-нибудь з а к о н о м е р н о е отделяет. Десять шагов, один нервный срыв, пара нефтяных кризисов, и что с нами будет? - именно это, - неотапливаемая квартира, шесть кошек, сдавать бутылки, какие у нас тогда будут тексты, ох, какие, гениальные тексты будут. Впрочем, мы выберемся, конечно, он ведь тоже -- молодая жена, собственный дом, умирал спокойно. Менеджеры среднего звена, копирайтеры, глянцевые журналисты. На восьмое марта пьяными петь "Лишь только бой угас" ни с чем не сравнимыми голосами людей, никогда не нюхавших пороха за стенами тира, никогда - и даже не помышлявшими - и даже ни разу не стоявшими близко - очень маскулинно, и для девочек, кстати, тоже ценно - никого же не провожали, сублимировать это чувство, когда в д р у г у ю с т о р о н у - да, как-то так, - но никогда пороху - корпии не бывает, уже, наверное? - и я чувствую, что это вредит моему поколению. Я чувствую это очень сильно. Есть два внутренних поколенческих модуса - "ах, война, что ты сделала, подлая" и "мы все стоим под звуки овощного танго". Не вопрос о том, что легче, я не про это сейчас. Но о том, что она, подлая, сделала, мы можем только догадываться. И это место у нас внутри, то место, где она это с д е л а л а у н и х - у нас это место сдается. Чтения, да, посвященные Буковски. Как я щемяще боюсь за них, за этих тридцатилетних мальчиков, как боюсь. Такой трудный возраст, переходный, читаешь их тексты и чувствуешь, как день ото дня ломается голос, смотришь на них и видишь, как тело меняется, перестает слушаться, как прежде, легче устает, хуже переносит. Как за них страшно, маленьких, все по первому разу - первые дети, первые разводы, их, должно быть, пугает, когда волосы на груди седеют. Переходный возраст, трудный, перепады настроения все время, мрачные мысли, иногда даже дотронуться страшно - как дернут плечом... Что делать с ними, как им помогать? И знаешь же, что никак, оставить в покое, все через это проходят и они пройдут, к тридцати пяти, скажем, уже будет практически все это позади и много легче, но жалко же их сейчас? - ну, жалко, но переходный возраст, что ж. Впереди меня - не сразу, в двух кривых рядах от меня - еврейская девочка, очень еврейская, с короткими черными жесткими вьющимися волосами, одетая, как одевалась ее мама - и моя мама - когда нам с ней было по десять - впрочем, она младше меня лет на пять - впрочем, я поздний ребенок - впрочем, мода медленно менялась в советское время: коричневый свитр-гольф, плиссированая длинная юбка, золотые сережки. Милая девочка, все время шушукается с товарками, куда как более сегодняшними блондинками. "Зверь зверь зверь зверь зверь что тебе приготовить на завтрак?" Девочка заливается радостным смехом, говорит "Класс!" Достает пудреницу и помадку, красит губки. Какого хуя? Я сама, положим, пять минут назад доставала пудреницу и пудрилась, но она-то какого хуя, она же - ей же, небось, двадцать два или двадцать, она молодая и хорошенькая, а у меня нет выбора, черт, мне простительно, но она-то почему себе позволяет? Хихикает каждый раз, когда про еблю. Хихикает бодро, открыто и хорошо. Я думаю, она бы не дала ему, маленькая сучка. Очень чистенькая, хорошо уложенные черные жесткие блестящие волосы, юбка, как у мамы, маленькая сучка, если дать ей пива, она начинает блевать с третьей бутылки, студентка МГУ или еще что похуже. Он был запущенный и некрасивый, легко могу представить себе, что это именно он наблевал бы в рояль, - она бы не хихикала, я полагаю, или, вернее, хихикала бы, но не так, не с такой интонацией, а спрятав мордочку за ладонью и упадая блондинке на плечо, пунцовая от сознания, что это она присутствует при таком ой, ой, почти неприличном, от сознания, что немолодой сильно пьяный человек, которого она пришла слушать, потому что ее лирический герой хрипловато и умно вещал о нем в институтском корридоре, довел себя до состояния, когда на собственном вечере он блюет в рояль, и даже ангелы на кленовых ветках отворачиваются, и это, конечно, Д е н ь Б л а г о д а р е н и я, как всегда. У нее хорошая породистая задница, которой сильно добавляет плиссированная черно-белая юбка, она бы ему понравилась, но не дала бы, даже если бы он подошел и попросил, она бы уткнулась в блондинку в пароксизме "ихххх-хи-хи-хи!" - и собственно все. Дай бог, чтобы она еще и не сказала ничего. А то станется. Через десять лет все будет иначе, правда. Через десять лет она бы ему дала от умиления и боли. Так или иначе, он уже умер. | | Saturday, February 22nd, 2003 | | 10:35 pm |
Февраля середина, ближе к концу
Угомони меня, угомони, накрой ладонью. Угомони, сделай что-нибудь. Сделай меня чем-нибудь. Чем–нибудь, чем я рядом с тобой делаюсь. Рядом с тобой я делаюсь чем-нибудь малым. Каждый раз. Все поняла теперь про то, почему в этой стране так невыносимо трудно жить, почему холодно, грязно, долгая зима, темно, ангина, белый снег серого цввета, голова болит и тяжелый запах. Это она думает: а полюбите меня черненькой, а полюбите меня при –27 и когда по льду, как по больничному корридору, ходить – два шага и ты в реанимации, а полюбите меня, когда темно, в метро воняет, нищий плачет возле киоска «Кура-Гриль». Полюбите меня вот такой, вот такой полюбите! – и при –29 когда прорывает трубу, а мы в с е е щ е з д е с ь – вот тогда ее вдруг отпускает, вдруг р а с т а с к и в а е т на несколько секунд, - ну все, ну, значит, любят, ну, значит, все, любят, точно, потому что иначе бы – ну куда-нибудь бы свалили, нет? но они же тут как сидели так и сидят, нет? – ну значит... Тогда вдруг солнечно и минус два на сутки. Потом кто-нибудь скажет: у, блядь, ну почему же, блядь, лед такой, а? у, блядь, клянусь, следующую зиму где угодно, но только не тут, - и все, срыв, минус двадцать ветер северо-восточный семь-десять метров в секунду доллар тридцать два и четыре в думе этот на букву “м” магазин до одиннадцати бабка шипит на эскалаторе: “Говны в сапогах!” И я думаю: может, если чаще об’яснять этой стране, что мы ее любим, если что-нибудь делать такое, как-нибудь так в ней жить, чтобы она м е н ь ш е с о м н е в а л а с ь – то?.. Юра говорит – нет шансов. Утром - минус шестнадцать, град. По такой погоде только ходить за молоком в супермаркет, именно по такой погоде за молоком и ходить, потому что чувствуешь, что по такой погоде, конечно, надо бы только за камфорой и карболкой, чтобы срывало шляпку и безумными глазами смотреть на провизора, пока снег тает на муфте и каплями блещет, и понятно, что назад н е у с п е в а е ш ь в с е р а в н о. В супермаркете рыбы в смертном аквариуме; в обычном аквариуме смотрят только дург на друга и почти никогда - на нас, в этом – только на нас и никогда практически друг на друга, потому что с нами им еще есть, о чем с м о т р е т ь, а друг с другом – что? – только плакать. Представляла себе, когда смотрела на них последний раз – хронологически – мой, фактически – их, - и думала о том, что еще можно есть белок, белки с’едобные, легко представить себе в маленьких кфвадратных коробках паштет из белочки, потому что из олешки же – вот стоит. Белочки – это вот откуда всплыло: в записной книжке у меня написано: “Святой Петр и брелочки”, я читаю – не первый раз уже, - “Святой Петр и белочки”, и представляю себе живо, и содрогаюсь. Про брелочки – это представить себе, что у него огромная коллекция – в смысле, которые для ключей, - и что он их собирает маниакально, и что в гроб кладут, потому что с ним за брелочки м о ж н о д о г о в о р и т ь с я. И души являются, позвякивая. К теме мифологии детства: твердо уверена, что в один из новогодних утренников в классе, скажем, четвертом или пятом лучшая ученица класса и самая забитая девочка в мире В.П. исполняла песню пять минут, вставив в нее слова: “Если взялся за гуж - // Не рыдай и не печалься, // Ты ловец юных душ, - // Что тебе упрек началсьтва?” И дальше, как положено: “Пять минуут, пять минууут!..” Что это было, Бэрримор? Пела ли она это? Если да – почему никто этого не обсуждал? Если нет – откуда это у меня в голове с того самого вечера? Если да – какая прекрасная достраивается история об учителе, малечнькой ученице и их тайной любви; если нет – госссподи, что у меня в голове... Вот литератор Соколовский, например, контролирует то, что у него в голове. Носит в налобном кармане зимней шапки “Разграничитель Деятельности Полушарий“, маленькую серенькую пластинку с выемочками для непонятно чего, на одном конце написано: “РАЗР”, на другом “ЗАПР”, “можно поворачивать вот так или вот так, и, ты не поверишь, - р а б о т а е т !” – говорит литератор Соколовский ломким потрескивающим голосом, каким говорили люди в фильмах пятидесятых годов, и каким, часто кажется мне, люди той эпохи вообще говорили, а качество пленки тут совершенно ни при чем. Отсутствие стремления к праводоподобности в этих фильмах создает удивительный эффект: тотальной непредсказуемости деталей при тотальной же предсказуемости сюжета. We all know the Guy will get the Girl; what we don’t know is that he has thermonuclear tags in his shoes, - и эта витиеватость малых вещей постоянно вызывает в сознании образ водопроводной трубы, коей сложные разнонаправленные изгибы вдоль стены я никогда не могла понять, равно как не могла понять и их значения в незамысловатом деле передачи воды из точки А в точку Б, fucking А to fucking B, as I know my ABC. Когда мы пишем на чужих языках, это все-таки гораздо больше о языке, чем о нас самих; мы больше играем с языком и он играет с нами больше, чем русский язык, с которым м ы д е л а е м , ч т о х о т и м и который с н а м и д е л а е т , ч т о х о ч е т, как писал малознакомый мне человек, чьей женой я долгое время хотела быть каждый раз после того, как он читал свои тексты запинающимся странным голосом нервного мальчика, попавшего под эту зиму, как под обстрел. Этот человек всегда сливался у меня с этим городом, в котором т о л ь к о н е с л е д у ю щ у ю з и м у, как если бы он мог геконом или еще ч е м-н и б у д ь м а л ы м жить в одном из старых, зарывшихся в землю домов, которые успели убрать из центра этого города задолго до того, как мне довелось их увидеть. Кто бы записывал за этим городом, вел его дневник, ЖЖ бы ему создал и писал от первого лица про господи внутри холодно грязно долгая зима темно белый снег серого цвета полюбите меня черненькой полюбите меня когда темно в метро воняет нищий плачет возле киоска «Кура-Гриль», полюбите меня вот такой вот такой полюбите! – минус двадцать ветер северо-восточный семь-десять метров в секунду доллар тридцать два и четыре в думе этот на букву “м” магазин до одиннадцати бабка шипит на эскалаторе: “Говны в сапогах!” утром - минус шестнадцать, град, и ГОСПОДИ, ЭТО Я, ТВОЯ МОСКВА, ГОСПОДИ, Я НЕ МОГУ БОЛЬШЕ, ВО МНЕ ФЕВРАЛЬ, ГОСПОДИ, УГОМОНИ МЕНЯ, УГОМОНИ, НАКРОЙ ЛАДОНЬЮ, СДЕЛАЙ МЕНЯ ЧЕМ-НИБУДЬ МАЛЫМ, БЕЕР-ШЕВОЙ КАКОЙ НИБУДЬ!!! чем нибудь малым чем нибудь малым сделай чем нибудь малым сделай господи чем нибудь малым сделай господи меня Это я в “Яндексе” так ищу. Не нахожу ничего. У меня есть все, чего я хочу, но я хочу, чтобы ты был всем, что у меня есть. | | Monday, February 3rd, 2003 | | 1:58 am |
Февраля начало
Пока есть здоровье, время и силы, надо сделать все возможное для того, чтобы проебать время, растратить силы и загубить здоровье. А то время само проебется, силы растратятся незаметно, здоровье денется хрен знает куда, а ты потому мучайся: а я где был? Что делал? Почему не получил никакого удовольствия от процесса? Нет, ни в коем случае нельзя этого допускать. По дороге из аэропорта таксист меня называл «дочка» и каждые десять километров выходил из машины с тряпкой – вытирать дворники; делал это тем же нежным и теплым движением, каким вытирают лапы вошедшей в дом собаке. Собаки у него не было, я специально спросила. Такой нежный дар уходил весь на дворники. Рассказывал, как на машину три года в записи стоял; каким оно было упоительным, наверное – с о в е т с к о е с ч а с т ь е; не обязательно счастье приобретения – вообще счастье, счастье, вырванное у беспросветного окружающего говна, как клок неба, вырванный у тюремного окошка. Сладость такого счастья только и познается в условиях чудовищной несвободы; в тюрьме, в болезни, в советской власти, не знаю, где еще; это именно оно, видимо, описывается блатным словом «сеанс», именно оно наступает над осколком фарфоровой кружки, сапогами вдавленном в вечную колымскую мерзлоту. Или в конце исповеди, как дойдет до “ О т п у с к а ю т е б е...” Поняла, почему про анторпоморфных животных все время хочется писать - белочки-лисички, хомячки-собачки. Потому что, кажется мне, животное представляется нам безгрешным. Оно может убивать, гадить, красть, - но ему это в вину не поставишь, как мы бы с е б е поставили; ибо оно добро от зла не отличает, а потому с р а м у н е й м е т. Kогда оно, вымышленное, то болит, то молится, то любви просит, то жалко же его невыносимо, потому как у нас п е р в о р о д н ы й nbsp; г р е х, а оно добровольно на себя берет это бремя и волочит, волочит, и сердце же разрывается. У нас, которым от роду и д о с а м ы я д о с м е р т и. Латрунские католические образки, дешевые, легкопечатные, на беер-шевском рынке; никого не узнаю в лицо, только некоторых - по стигматам. Прошу у чернорясого человека какой-нибудь для N, который веровал однажды и сейчас, наверное, как-то верует, уж во всяком случае побольше меня, уж во всяком случае, я ради него хочу надеяться, что побольше меня. Готорю черному человеку: только я не знаю, к о г о е м у . Заступника. Чтобы за плечом у него стоял. А за каким делом? - и я говорю, прикинув так и сяк: «защитника сильных в слабости». И он говорит мне тоном, каким говорят: «Да вам, батенька, к урологу!» - «Это только к Деве Марии!». Дева Мария стоит десять шекелей; нежная и смотрит хорошо. Он начитывает над ней несколько слов на иврите: я успеваю услышать «защити» и быстро ответить на вопросы: «раб или раба божии?» и «имя?». Он честно просит за раба божия во дни слабости. От его ладоней образок влажный. N говорит, когда я рассказываю ему: “Ну, будет у меня еще и католическая Дева Мария”, и я думаю: п а н о п т и к у м. И потом N об’ясняет мне про разницу между ним и тем человеком, которого образует его псевдоним, и я сержусь и говорю в запале: «Слушай, ну в конце концов, этот человек п и ш е т т в о и с т и х и !» - и он в не меньшем запале говорит: «Вот и м е н н о!» - и мы оба замолкаем надолго в растерянности. Пресвятая дева, помоги рабе божией во дни слабости, во дни сомнений, во дни тягостных раздумий; не будь тебя – как не впасть в отчаяние, как не впасть в ярость и исступление, главное, да – как не впасть в исступление при виде в с е г о? Мы же тебе - десять шекелей и потные ладони, и этот с т у п о р на кухне, - и теперь ты нам, пожалуйста. Потому что я давно знаю, как что устроено, и ты мне, пожалуйста, н е л я - ля; а лучше сподобь меня такое полотно написать, какое я, как всегда, не в состоянии написать: называется - «Вознесение Христа»; устроено так: огромная пирамида людей, стоящих на плечах друг у друга, огромная и бесконечная, уходящая вверх, вверх, вверх, и там, вверху, угадывается, что они кого-то д е р ж а т. Техника – леонардовская. Небеса – черные, как перед грозой. Покинутого креста нигде не видно. И т е б я т о ж е. | | 12:37 am |
Января конец
Возрастные слои, как у дерева, у сознания нарастают; с каждым годом увеличивается уровень сложности видимого мира, наслоение идет, и как-то пугающе все становится вдруг запутанным, и становится видна с в я з н о с т ь. Не та, которая вот кошка бежит – вот машина – вот погибла – вот взлетел нетронутый воробей – вот червяк кончил свою жизнь, перекушенный мелким клювом пополам; словом, не все э т о, не последовательность строк в пишущемся на том свете бесконечном мартирологе, где последней строчкой будет вписан С а м, - собственной же рукой, возрыдавши. Нет, другая связность, по которой вот кошка бежит – вот машина – вот погибла – вот ты замер посреди тротуара и слушаешь, как она, кошка эта, надрывно о т х о д и т, и сердцу стыдно и хорошо: ах, снежок, мороз со щипчиками, чье это место она занимала, кошка уж не м о е ли? – слава богу, есть справедливость! До мучительного быстро нарастают слои, просто невыносимо, и все почти прозрачные, ну, полупрозрачные, полупрозрачные, как... как... как в косметике это называется? – б л е с к д л я м о з г а; и скоро первого слоя уже не видно будет, того, где просто киса-киса-кисааааа!... - и ручками закрывать глазки, возрыдавши. И сквозь любовь тоже все время просвечивают возрастные слои, сквозь этот блеск для мозга: ну да, паттерны, паттерны, импринты, триггерная реакция, - к а к о н р у к о й в о д и т, понять бы, кто еще так водил рукой - прям по сердцу, по сердцу прям! – и снимется триггерная треакция, останется один паттерн, ну, с паттерном не то чтобы проще, но понятней, возраст такой, что уже вычленяешь его с легкостью и отвращением: ой-еб-твою-мать, вот опять-двадцать-пять, ну, значит, отсюда еще месяца три осталось, так как совершенно подобным образом дела у нас развивались с лирическими героями номер 3, 4 и 6, и с героем номер пять развивалось бы так же, не сбей его машина, к а к т у к и с у. Отсюда, значит, еще три месяца мыкать, это недалеко и недолго, и еще бы одной конфеткой на двоих чавкать, а уже болит в груди и мнется: ну три месяца всего, ну три месяца всего, ну только три же, ну какая жалость... И в блеск для мозга влипают мелкие крошки, начинают протирать его ровный слой, тщательно нанесенный, и за месяц стирают нахуй, и вот сокращается цикл, что не есть хорошо, как мы знаем; ну, что же, подобным образом у нас уже обстояли дела с лирическими героями 7 и 8, видимо, паттерн в и д о и з м е н и л с я. А прозаку попить, попить прозаку. Пока тебе двадцать – все ждешь, что как прийдет любовь, ну, такая, к а к п о л о ж е н о, то сразу и начнется новая жизнь; когда тридцать – все надеешься, что она как придет, любовь то, – хотя с чего бы ей, собственно? – так старая жизнь закончится. Сильное желание найти свое будущее плавно сменяется страшной потребностью потерять свое прошлое; мeжду прочим, каждый раз, когда открываю аптечку, вспоминается тот день, когда с а л а т и к н е у д а л с я, и как тогда вдруг осознала, что - останется шрам, потому что уже ничего не заживает, как на собаке, как на щ е н к е; а заживает именно как на с о б а к е: оставляя залысины и опалины. К старости все тело в зарубочках, как подумать; помню, как на маме перестало заживать и как я дивилась, говорила: мама, а почему белое? Ты же раньше тоже обжигалась? Теперь хочется думать, что мама тоже у д и в л я л а с ь. Умирать из этого тела, в зарубочках, будет жалко, как жалко сьезжать с квартиры, где тебя, крошку, у дверного косяка меряли: вот все бы хрен с ним и т а м о т д о х н е м, конечно, на новой-то квартире, но вот зарубочек этих жалко, жалко зарубочек, зарубочек... И сразу хочется смерть торопить, чтобы уж как-то отрезать все раз и навсегда и в темный земляной шрам плиту воткнуть, тяжелую, каменную, - а то тошно долго-то маяться. У папиной мамы на кладбище, недалеко, через две могилы, стоит плита: по датам – тридцать два, что ли года, и такое на мраморе: гитара с оборванной струной, р ы д а ю щ и е свечи и исписанные листки, а на могильной плите самой – половина разбитого сердца, и только “Дорогой дочке...” – не матери и не жене; и мне дурно стало, просто дурно, потому что ну представить себе мир за этой смертью и смерть эту саму, и все это с о л н ы ш к о л е с н о е, и все это – в тридцать два взрослых человеческих года... Пусть меня лучше трамвай собьет, пожалуйста, дорогой боженька, пожалуйста, а? На кладбище хоронят конвеером, потому что город растет, и молодые раввины читают – поют – бешеной скороговоркой, и все пытаются только поймать секунду, чтобы вставить свое “А-а-a-мен” и испытывают одновременно благодарность за эту б ы с т р о т у и некоторую неловкость - и снова благодарность, за то, что совесть твоя чиста, ибо это не т ы торопишься, а он, он, молоденький ребе, в течении всего года медленно перемещающийся по кладбищу в соответствии с ходом заполнения тех или иных участков - п о nbsp; з а р у б о ч к а м. Два месяца каждый день этот ребеле, представляется мне, механически проговаривает свой каддиш, разглядывая рододендроны в южном конце кладбища, с каждым днем – вернее, надо полагать, каждые несколько часов - получая чуть иной ракурс, потому что свежие могилки ложатся вокруг кустов полукругом. Потом день больших перемен – южный участок равномерно заполнен; начинают заполнять участки в северо-западном конце кладбища, у туалетов; и pervye три дня он с некоторым даже интересом разглядывает сравнительно чистые стены и поток живых, направленный туда-сюда, - и каждые несколько часов получает чуть иной ракурс. | | 12:36 am |
2002, декабря конец
Маме моего отца, оказывается, перед смертью последний месяц постоянно кололи морфий, а я, а я никогда не думала, что в наше время людям колют морфий, морфий, вы себе представляете – морфий? Я думала, что в наше время люди, бедные, знают про боль столько, что немедленно умирают от ужаса, как только рядом кто-нибудь говорит: «морфий», потому что понятно, что – если уже морфий – то значит, ты опоздал, не успел умереть, когда было надо, и за это наказуем теперь, – теперь морфий, господи, какой ужас: морфий, морфий, морфий. Все последние дни смерть стоит где-то совсем близко, дышит мне в левое плечо холодным, и от этого плечо сильно ноет по вечерам, ноет, капризничает, чего-то хочет, спать не дает. Есть, конечно, об’ективные причины – например, умерла мама моего отца, например, зима, реально, мертвое время года, например, неожиданно, за стуки сгнил апельсин, который брат принес, когда у меня была ангина – месяц прошел, наверное, и он лежал себе и лежал, а сегодня сгнил, буквально за ночь. И еще плюшевого зайца заносит снегом на козырьке под'езда, последнюю неделю я каждый день пытаюсь его достать и сегодня, наконец, отломала решетку, которая мешала открыть окно, теперь надо привязать к швабре палку, почему-то никого не хочется звать на помощь, я сама его достану, честное слово. Вот сейчас допишу и пойду, достану. Достану, а он мокрый и грязный, и я буду замачивать его в тазу и потом отвезу Мите, пусть Митя будет ему папой, потому что у меня, кажется, оставаться сейчас опасно, очень много смерти вокруг, есть, конечно, об’ективные причины, но есть еще что-то, честное слово, что-то, из-за чего мне довольно страшно все эти дни, не вполне уютно; вдруг очень трудно стало забывать, что ты с м е р т е н, как постоянно с усилием забываешь; так вот, последние дни это усилие очень тяжело дается, как будто закончился морфий, морфий, морфий, как будто вот-вот действие последней дозы морфия и с т о н ч и т с я. А на самом деле в наше время, в наше-то время люди очень редко умирают, совсем редко, не умирают почти, если хорошо подумать, так редко умирают в наше время, что если бы нам в детстве сказали, что люди не в с е г д а умирают, и что не в с е умирают, а только и н о г д а и только н е к о т о р ы е, у нас бы не было никакого, ну, никакого способа это мнение опровергнуть; мы бы только подозревали с т р а ш н о е и ходили к своим психотерапевтам и говорили: вы знаете, я, кажется, и есть эти н е к о т о р ы е, по некоторым признакам я интуитивно чувствую, что это очень вероятно, и знаете, я подозреваю, я очень сереьзно п о д о з р е в а ю, что нас с вами... может быть, это не н е к о т о р ы е... не только н е к о т о р ы е? А?.. И они бы говорили нам, но на самом деле - кому-то, кто у нас за левым плечом: «Ну что Вы, милочка, это у вас истерика, Вам бы хорошо морфий, морфий, морфий, потому что очень же больно, просто невыносимо, Вы что же это - вдруг решили, что Вам у м и р а т ь в какой-то момент, что Вы с м е р т н ы? Полно Вам, человек не может с этим жить, мы все знаем, поэтому я прописываю -морфий, морфий, но лучше все-таки усыпить Вас, конечно, насовсем, сразу, потому что жить с этой мыслью все равно невозможно, зачем терзаться?» Я бы хотела написать об этом стишок или, скажем, какой-то более художественный текст, и даже не один, а по одному на ф и ш к у, но у меня ничего не получается, у меня не получается собрать силы для того, чтобы внести стишковую т о н к о с т ь в эту мысль, превратить ее в набор образов, р а з ы г р а т ь, у меня для этого не хватает выдержки сейчас, потому что очень больно, и если бы морфий, я бы, может, смогла, но так – не могу достаточно сосредоточиться, чтобы стишок или более художественно, потому что очень больно, очень. Как ходишь по квартире, что-нибудь делаешь, пачкаешь, портишь, пишешь, подделываешь, перебираешь – так все прекрасно: бога нет, жизни после смерти нет, смерти тоже нет, ничего нет, все есть и все хорошо. Как ляжешь – бог есть, смерть есть, морфия нет. Как опять встанешь, зажжешь свет – бога нет, смерти нет, морфия не надо. Как ляжешь, ну, реально, просто ляжешь, в буквальном смысле слова, голову на подушку положишь – бог есть, смерть есть, морфия ни здесь, ни по ту сторону нет, морфия нет, а бог есть, как жить? Встать, свет зажечь: все хорошо, бога нет, морфия нет – и пускай нет. Как ляжешь – бог есть. Ну пиздец же, пиздец. И начинаешь просить его, чтобы он – как бы это сказать? – забрал твою бессмертную душу, но не к себе, а просто – куда-нибудь дел, исчез бы ее; э л и м и н и р о в а л. Чтобы ее нигде – ни здесь, ни там; а меня, пожалуйста, чем-нибудь не малым, которое тоже страдание ведает и м ы к а е т, м ы к а е т, а письменным столом, палкой, яблоком, пустой тенью, морфием на один куб, морфием, морфием, яблоком, распашонкой. А вместо этого только плечо н о е т. И лежишь, думаешь: ну у меня все есть; ну, натурально, все, не о чем под новый год попросить, даже морфий, на самом деле, можно за два дня достать. Все есть, потому что бог, который тоже есть, пока вот так лежишь – бог, как последняя блядь, всех любит и всем дает. И мне тоже дает, и у меня есть все, и даже если встать, свет включить – все равно все есть, даже душа, хоть и малая, но бессмертная, а я ее не хочу!!! Я хочу, чтобы, когда я буду стирать плюшевого зайца, в груди у меня открылась м а л е н ь к а я д в е р к а и душа ушла бы в этого плюшевого зайца, а заяц бы ушел в плюшевую утку, а утка бы ушла в плюшевого Барта Симпсона, и пусть Барт Симпсон, который в ы м ы ш ле н н ы й и ему н е б о л ь н о, пусть он живет так, как будто у него есть малая и бессмертная, а я не надо. А я только морфий и сидеть на корточках на козырьке под’езда и плечо не болит и очень тепло, потому что морфий, морфий, и можно смотреть вниз, как людям б о л ь н о и вокруг темнеет, и снег постепенно делает им з е м л ю п у х о м. |
|